Александр Степанович Грин.
Впервые его арестовали на Графской пристани Севастополя. Это было 11 ноября 1903 года. Он возвращался с митинга, где агитировал матросов. «Никогда не забыть мне режущий звук ключа тюремных ворот», — напишет. А про него в «Дело» занесут: «Натура замкнутая, озлобленная, способная на все». Арест окажется громким. Сам Куропаткин, военный министр, будет доносить министру внутренних дел Плеве, что ими задержан «весьма важный деятель из гражданских лиц, назвавший себя сперва Григорьевым, а затем Гриневским». Дело окажется серьезным, Александру Грину светили 20 лет каторги, а если бы в Севастополе хоть на месяц ввели военное положение, чего добивался вице-адмирал Чухнин, его ждала бы виселица.
Грин просидит два года, пока его не освободит революция 1905 года. Его еще будут арестовывать и не раз. За листовки, за жизнь под чужими именами. Пока видный эсер Наум Быховский не прочел как-то довольно «кудрявую» листовку, написанную им.
Он, запомнил Грин, поднял глаза и вдруг сказал: «А знаешь, мне кажется, из тебя мог бы выйти писатель». «Это, — признается, — было как откровение, как первая, шквалом налетевшая любовь. Я затрепетал. Зерно пало в мою душу… Я нашел свое место в жизни».
… Одесса, Баку, Севастополь, Симбирск. Его мотало, дергало, срывало, будто его звал кто-то изнутри. Был конторщиком, дровосеком, актером, банщиком, рыбаком, землекопом, писцом. Кинулся вдруг на Урал искать золото. И вновь возвращался в Вятку и врал, врал отцу, что богатый багаж оставил на вокзале, потом, что прибился к разбойникам и ограбил какой-то банк, потом — что намыл кучу золота, да, увы, эту кучу — прокутил. Отец, пишут, долго и страшно приглядывался к нему и задумчиво качал головой: «Да… Не знаю, что из тебя выйдет…»
Не без горечи Грин будет каяться потом: «Я дорвался до жизни, накопив алчность к ней в голодной, бродяжьей, сжатой юности, тюрьме. Жадно хватал и поглощал ее. Не мог насытиться. Тратил и жег себя со всех концов. Я все прощал себе. Глаза горели на соблазны жизни. А рестораны, вино, легкомысленные женщины — было ближайшее к моим жадным рукам. Это время — эпоха в моей жизни».
Но именно в те годы под его пером и рождались выдуманные города Гель-Гью и Лисс, которые населяли странные люди с дикими для русского уха именами: Астарот, Валу, Гнор, Режи. В грязном солдатском мешке он привез в Петроград рукопись, может, самой чистой своей книги «Алые паруса». О честных, добрых людях и о поисках простого человеческого счастья. Сам Горький, говорят, плакал над повестью и перечитывал гостям сцену встречи Грея и Ассоль.
Единственный раз в жизни расплачется и молчун с лицом будто «смятый рубль», бесприютный бродяга, «мустанг», как звали его за выносливость. Тихо заплачет, давя рыдания. Только, чтоб не заметила она.
Она — это Нина Миронова. Тогда — просто Ниночка.
Он встретил ее в 1918-м. Встреча была мимолетной. И лишь в 21-м, в январском Петрограде, они вновь столкнулись на Невском. Он потом скажет ей: «Я долго тосковал по любви, искал ее, обманывался и снова искал…»
Она была в дырявых ботах, ей, когда-то золотой медалистке, курсистке, а ныне медсестре сыпно-тифозного барака, только что отказали в райсовете в ордере на выдачу хоть какой-нибудь крепкой обуви. Но встрече обрадовалась: помнила — этот человек, похожий в черном узком пальто на католического пастора, со смешным, «извилистым», как ей показалось, носом, три года назад написал ей стих: «И вы, дорогая, являетесь мне, как солнечный зайчик на темной стене». Он же почти сразу сказал: «Я не хочу, чтобы вы снова пропали», дал адрес «Дома искусств», а когда нехотя прощался, упросил: «Не починитесь, зайдите ко мне в свободную минуту».
Она зашла и раз, и два. Но когда в третий раз забежала к нему, он, видавший виды мужик, знавший и презрительно звавший женщин «розовыми хищницами», вдруг быстро чмокнул ее в щеку и, не сказав ни слова — трусливо убежал…
5 марта 1921 года он предложил ей стать его женой. Свои чувства к нему она уложит в тот день в одну прохладную фразу: «Не было противно думать о нем…» А уже 24 сентября, при первом расставании, напишет: «Сашечка! Милый… Если я заболею и умру — при нехорошем сердце это бывает, — помни, голубчик, что я любила тебя так, как только может любить человеческое сердце, и чувствовала всегда твою нежную ласковую любовь… Целую тебя… Не смейся — я от любви пишу».
Вот между этими датами и случилось то, что должно было случиться: она впервые осталась у него. Тогда он и разрыдался, глухо, про себя.
«Он, — напишет Нина, — не однажды вспоминал ту минуту, когда я, лежа рядом, стала обертывать и закрывать его одеялом с той стороны, которая была не рядом со мной…» Еще бы — не вспоминал! Ведь кроме матери в далеком детстве, никто, ни одна душа в мире, ни разу не укрывала его так. Он забыл, если вообще знал, что такое нежность! «Бог мой, — скрипел зубами, отвернувшись к стене, — дай мне сил сберечь ее». Именно ту ночь они и отмечали потом, как годовщину, все одиннадцать отпущенных им лет.
Она, 26-летняя женщина, примет его безоговорочно… Все полюбит в нем. Но лишь через год, когда отменят «сухой закон», а НЭП откроет свое винное нутро, узнает: Грин пьет, не может не пить — это наследственное. Сначала приходил навеселе, потом забавно пьяненьким, потом — пьяным.
Пил по-черному и, спасая свою бедную любовь (они ведь начинали жизнь с 2 простынь, 2 подушек и 3 портретов первой жены), вырывая его из вечно хмельных компаний, она хитростью увезет его в Крым, в Феодосию…
Так Нина подарит ему лучшие, «ласковые», как напишет, годы его жизни. А нам невольно — чудные книги, созданные им в Крыму. Он нежно будет звать ее «Китася», хотя она в его произведениях станет и Молли, и Тави Тум, и Джесси, и, конечно же, Дэзи из «Бегущей по волнам». И, спасая его, спасала и себя: «Не встреть я тебя, — напишет, — так бы и прожила всю жизнь Муней-телуней, полусонно и полусознательно…»
Грин работал как вол, но в конце 20-х печатать его, увы, перестали. «Дайте на темы дня», — ругались журналы. А он на «темы дня» не мог, — напишет потом Нина, — только «на темы души…» Да, Грин оказался несозвучным эпохе. Да — не писал ни о социализме, ни о капитализме. Вот письмо от 1931 года, которое так и не решились опубликовать при Советской власти. «У нас нет ни керосина, ни чая, ни сахара, ни табаку, ни масла, ни мяса, — пишет другу за год до смерти. — У нас есть 300 гр. отвратительного мешаного полусырого хлеба, обвислый лук и маленькие горькие, как хина, огурцы с неудавшегося огородика. Ни о какой работе говорить не приходится. Я с трудом волоку по двору ноги…»
Переписку его в тот год, год голода в Крыму, когда Грины продали даже ризы с домашних икон, читать просто невозможно. «Мне 51 год, — обращается в Союз писателей СССР. — Здоровье вдребезги расшатано. Доедаем последние 50 рублей». Ответа — нет. Просит помощи у знакомых: соберите деньги среди писателей хотя бы по подписному листу. Нет — ответа! Не считать же ответом то, что стало известным лишь недавно, слова Лидии Сейфуллиной, сказанные на правлении Союза писателей: «Грин — наш идеологический враг. Союз не должен помогать таким! Ни одной копейки принципиально!..»
Вернувшись в последний раз из Москвы, Грин лишь выдохнул: «Амба! Больше печатать не будут». И по секрету сказал: его книги тихо изымают из библиотек.
Он умер 8 июля 1932 года. От скоротечного рака. Гроб его, простой, деревянный (в Крыму не было ни досок, ни гвоздей, и людей хоронили в простынях), Нина обила мелкими вьющимися розами, которые он любил больше всего. Писателей на похоронах не было. Шагинян приехали в Крым через два года, посмотреть, где жил он, как умер. И, выйдя из саманного домика, который Нина купила, продав золотые часики, подарок мужа, Шагинян вдруг разрыдалась. «Мне больно видеть, — сказала Нине, — как бедно жил Грин, даже пол в доме земляной…»
В этом доме Нина откроет музей. Ее жизнь после Грина — и не расскажешь. Оккупация, больная мать, угон в Германию, потом арест на родине и десять лет лагерей, потом — неравная борьба за эту саманную хижину, где Первый секретарь Старо-Крымского горкома партии устроил сарай для личных коров и кур. Спасая свой скот, он поднимет против Нины весь район, даже местные мальчишки, когда она приезжала хлопотать о музее, бегали за ней и кричали: «Фашистка! Шпионка!» «Она шла, не ускоряя шаг, глядя прямо перед собой, — вспоминала свидетельница. — Я выбегала из дома, разгоняла ребят, стыдила их, даже плакала. Один раз, когда я расплакалась, Нина Николаевна сказала: «Ну что ты, девочка, они ведь не виноваты. Их научили»…
Только в августе 1960-го она откроет музей Грина, хотя официально его признают лишь в 71-м — через год после смерти Нины.
Она завещает похоронить себя рядом с мужем, но ей даже этого не разрешат. Запретит ЦК компартии Украины. Похоронят на том же кладбище, но издевательски — в другом конце его. Но Грин ведь не зря учил верить в чудеса. В ночь на 23 октября 1970 года, в день рождения Нины, пять поклонников Грина, идеалистов, бунтарей, безумцев, да просто — пятеро мужиков с саперными лопатами — раскопают ее могилу и перенесут гроб с ее телом к мужу — в ограду его могилы.
Любящие должны быть вместе!
P.S. «Рано или поздно, под старость или в расцвете лет Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись среди своего мира, спохватясь и дорожа каждым днем, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся?..»
© Вячеслав Недошивин
А. Грин с женой Ниной. Старый Крым, 1926 год